С присущей ему верой в человека, Кант говорит, что когда я выношу суждение о прекрасном, то высказываю не свои собственные предпочтения, но должен сообразовываться со всем человечеством вообще. Иными словами, когда я смотрю на картину, суждение о том, прекрасна она или нет, должно выносить человечество во мне. Индивидуализм вкуса Кант как раз критикует: и мнение о том, что о вкусах не спорят, он приписывает именно людям, вкуса лишённым (замечательный момент, кстати).
Далее, увы, всё не так гладко. Кант полагает, что если человек с недостаточно высоким вкусом возьмётся судить о настоящем искусстве, он всё же отречётся от своей безвкусицы и будет судить исходя из прекрасного вообще – и здесь начинаются противоречия. Во-первых, что это за человечество вообще? – оно весьма исторично. Если я презираю современное искусство, то это-де моя личная проблема, поскольку человечество признало современное искусство прекрасным. И наоборот, произведения прежних эпох «лично я» могу любить, однако сейчас «человечество-вообще» смотрит на них «немного» свысока (Эль Греко не натуралистичен, сплошные анахронизмы и неестественные позы). Значит, в кантовской инстанции вкуса я сообразовываюсь не с человечеством вообще, а с человечеством нынешним – а стоит ли с ним вообще иметь дело, ещё большой вопрос (в сущности, уже даже и не вопрос).
Во-вторых, возвращаясь к вере в человека: Кант действительно полагает, что если у меня плохой вкус, то я не захочу распространять его на всё человечество. Он говорит, что существует ответственность за вынесение эстетического суждения – примерно та же, что в категорическом императиве. Однако уж если я сам лжец, то совсем не прочь, чтобы эта максима моей воли имела характер всеобщего законодательства: я обманываю, пусть и меня обманывают. У меня плохой вкус, пусть и у других он будет («Эль Греко устарел»). Однако – и Кант это проговаривает – я никогда не признаю, что у меня плохой вкус. Кант говорит, что человек может согласиться с тем, что он плохо образован, что у него плохие умственные способности, что он порочен – но ничего не может быть обиднее, говорит Кант, чем обвинение в отсутствии вкуса. Зачем же мне тогда судить с перспективы всего человечества, если мой вкус даже лучше? Пока все восхищаются ненатуралистичным Эль Греко, я-де тонкий знаток и пошёл дальше их, разбираясь в самых новейших течениях.
Кантовское решение, поэтому, остаётся в стороне: однако стоит обратить внимание на момент ответственности. Если я знаком с настоящим искусством, и всё же «по великодушию своему» нередко имею дело с ненастоящим (оставляю за собой право на аксиому – многое искусство ненастояще, низко и пошло, можно продолжать ad infinitum) – то тем самым признаю право этого второго вида на существование. Как говорили стоики, есть в трагедии хорошие стихи, и есть плохие (чтобы дать «перевести дух» зрителю): Марк Аврелий добавляет, что с этими плохими не стоит иметь дела. Чтобы вкусу «перевести дух», лучше полное отсутствие взаимодействия с искусством, чем взаимодействие с низким (в скобках: не с искусством о «низменных» предметах, барокко никто не отменял).
Если я после Эль Греко имею дело непонятно с чем, то мои намерения значения не имеют: я признаю, что наряду с Эль Греко есть ещё и «вот это». Я выбираю сосуществование настоящего с ненастоящим, искусства с фальшивкой. И то, и то: «но это, дескать, разное». Приплод жанров создаёт видимость снятия проблемы, на деле же всё уравнивается постольку, поскольку «это тоже жанр» (хотя в классицистской эстетике, идущей от Аристотеля, предполагалась иерархия жанров, а не равноправие).
Случается здесь услышать позицию варварской витальности: раз избирается такое искусство, значит, прежнему пришло время уступить место новому. Да и что за беда, если выбирается недостойное? – пусть-де делают, что хотят, искусство от этого не пострадает. Вообще-то оно пострадало – начиная от судьбы Александрийской библиотеки до фресок в европейских монастырях. «И пусть гибнет – бормочет на своём наречии варвар, – значит, так суждено». Должен ли я быть великодушным, чтобы слушать варвара? «Вовсе не обязательно», – подсказывает мне Исократ.
Всякий раз, когда выбор падает на недостойное (по «великодушию», разумеется), я слышу звук пощёчины миру. Подчёркиваю: это не олимпийское великодушие, а его тень – пощёчина тому миру, в котором творят Эль Греко, Бах, Эразм. Забота о себе предполагает и заботу о мире: смотреть, поэтому, стоит не на великодушные намерения, но на то, что я, собственно, этим жестом, этим выбором осуществляю. Ибо «великодушие» может оказаться лишь неспособностью воспротивиться своему времени.
Dixi.